Фридрих Шлегель
Идеи. Разговор о поэзии
OCR: А.Д.
Идеи
[2.] Духовное лицо — тот, кто живет только в незримом, для кого все зримое имеет лишь истину аллегории.
[3.] Лишь через отношение к бесконечному возникает содержание и польза; то, что не соотносится с ним, всецело пусто и бесполезно.
[13.] Только тот может быть художником, у кого есть собственная религия, оригинальный взгляд на бесконечное.
[14.] Религия — не просто часть культуры, звено человечества, но центр всех остальных, повсюду первое и высшее, всецело изначальное.
[16.] Духовное лицо как таковое пребывает лишь в мире незримом. Как оно сможет явиться среди людей? У него лишь одно желание на земле — формировать конечное для вечного, так что, как бы ни называлось его дело, оно всегда пребудет художником.
[19.] Иметь гений — естественное состояние человека; здоровым он должен был выйти из рук природы, и так как любовь для женщины — то же, что гений для мужчины, то золотой век мы должны мыслить как такой век, где любовь и гений были повсюду.
[25.] Жизнь и сила поэзии состоит в том, что она выходит из самой себя, отрывает часть религии и затем возвращается в себя, усваивая её себе. Так же обстоит дело и с философией.
[28.] Человек — это творящий взгляд природы на самое себя.
[33.] Моральное начало сочинения заключено не в предмете или в отношении говорящего к тем, к кому он обращается, а в духе трактовки. Если оно дышит всей полнотой человечества, то сочинение морально, если же оно создано лишь обособленной силой и отдельным умением, то нет.
[36.] У каждого законченного человека есть гений. Истинная добродетель — это гениальность.
[37.] Высшее благо и единственно полезное — культура.
[38.] В мире языка, или, что то же, в мире искусства и культуры, религия необходимо является как мифология или как Библия.
[39.] Долг кантианцев так же относится к заповеди чести, голосу призвания и божеству в нас, как высушенное растение к свежему цветку на живом стволе.
[40.] Определенное отношение к божеству так же должно быть невыносимо для мистика, как и определенный взгляд на него, понятие о нем.
[43.] Тем, чем являются люди среди других созданий земли, тем являются среди людей художники.
[45.] Художник — это тот, кто имеет свой центр в себе самом. У кого его нет, тот должен выбрать вне себя определенного руководителя и посредника, конечно, не навсегда, но только на первое время. Ибо без живого центра человек не может существовать, и если у него еще нет его внутри себя, то он может искать его только в человеке, и только человек и его центр может задеть и пробудить его.
[46.] Поэзия и философия в зависимости от того, как их брать, — различные сферы, различные формы или факторы религии. Стоит только попробовать действительно связать их, и вы получите не что иное, как религию.
[47.] Бог — это все всецело изначальное и высшее, следовательно, это сам индивид в высшей потенции. Но разве природа и мир не являются индивидами?
[48.] Там, где кончается философия, должна начинаться поэзия. Не должно существовать обычной точки зрения, естественного образа мыслей, простой жизни в противоположность искусству и культуре, то есть не должно мыслиться какое-то царство дикости за пределами культуры. Пусть каждый мыслящий член организации ощущает свои границы в единстве и соотнесен нести с целым. Например, философии следует противопоставлять не просто нефилософию, а поэзию.
[54.] Художник не должен стремиться ни господствовать, ни служить. Он может только образовывать и не может делать ничего другого, то есть для государства — только образовывать властителей и слуг, возвышать политиков и экономов до уровня художников.
[57.] Полноту культуры ты найдешь в нашей высшей поэзии, глубину же человека ищи у философа.
[59.] Нет ничего остроумнее и гротескнее древней мифологии и христианства; это потому, что они столь мистичны.
[62.] Мораль имеют лишь в той мере, в какой имеют философию и поэзию.
[64.] Благодаря художникам человечество становится индивидом, ибо они соединяют прошлый и будущий мир в настоящем. Они — это высший орган души, где встречаются жизненные силы всего внешнего человечества и где внутреннее человечество проявляется прежде всего.
[65.] Лишь благодаря культуре человек становится вполне и повсюду человечным и проникнутым человечеством.
[69.] Ирония — это ясное сознание подвижности, бесконечно полного хаоса.
[76.] Моральность без чувства парадоксальности пóшла.
[83.] Только через любовь и сознание любви человек становится человеком.
[85.] Ядро, центр поэзии нужно искать в мифологии и в древних мистериях. Наполните чувство жизни идеей бесконечного, и вы поймете древних и поэзию. Ц
[86.] Прекрасно то, что напоминает нам о природе и, следовательно, пробуждает чувство бесконечной полноты жизни. Природа органична, и высшая красота поэтому всегда, вечно растительна, и то же относится к морали и любви.
[95.] Новое вечное Евангелие, о котором пророчествовал Лессинг, явится как Библия, а не как отдельная книга в обычном смысле слова. Ведь и то, что мы называем Библией, — это целая система книг. Впрочем, отнюдь не произвольное словоупотребление! Разве есть какое другое слово, чтобы отличить идею бесконечной книги от книги обыкновенной, кроме Библии, то есть вообще «книги», абсолютной книги? Да и, конечно же, есть безмерно существенное, даже практическое различие между книгой, служащей просто средством для какой-либо цели, и книгой как самостоятельным произведением, индивидом, олицетворенной идеей. Такого не может быть без божественного начала, и в этом эзотерическое понятие совпадает даже с экзотерическим; кроме того, ни одна идея не выступает изолированно, но каждая бывает самой собой лишь среди всех других идей. Пример пояснит, в чем тут дело. Все классические поэтические создания древних связаны нерасторжимо, образуют органическое целое, предстают, если верно смотреть на них, как одно-единственное поэтическое создание, в котором является сама поэзия во всем ее совершенстве. Подобно этому в совершенной литературе все книги должны быть единой книгой, и такая вечно становящаяся книга будет откровением — Евангелием человечества и культуры.
[96.] Вся философия — это идеализм, и не существует истинного реализма, кроме реализма поэзии. Но поэзия и философия — только крайности. Говорят, что одни — всецело идеалисты, другие — исключительно реалисты, и это очень верное замечание. Иными словами, это означает, что еще нет вполне образованных людей, еще нет религии.
[99.] Если ты хочешь проникнуть в глубины физики, дай посвятить себя в таинства поэзии.
[103.] Кто познает природу не через любовь, тот никогда не познает ее.
[108.] Все, что можно сделать, пока философия и поэзия были разделены, сделано и завершено. Теперь настало время соединить их.
[111.] Твоя цель — искусство и наука, твоя жизнь — любовь и культура. Ты на пути к религии, не сознавая того. Познай это, и ты наверняка достигнешь цели.
[117.] Философия — это эллипс. Один центр, к которому мы теперь ближе, это самозаконодательство разума. Другой — идея универсума, и здесь философия соприкасается с религией.
[120.] Дух старых героев немецкого искусства и науки должен оставаться и нашим духом, доколе мы немцы. У немецкого художника не может быть иного характера, нежели характер Альбрехта Дюрера, Кеплера, Ганса Сакса, характер Лютера и Якоба Бёме, — честный, искренний, основательный, точный и глубокомысленный, притом невинный и несколько неловкий. Лишь немцам присуща эта национальная черта — воздавать божеские почести науке и искусству ради самих науки и искусства.
[123.] Ложная универсальность — та, что обтачивает все отдельные виды культуры и успокаивается на посредственном уровне. Напротив, благодаря истинной универсальности искусство, например, стало бы еще более искусным, чем оно может быть в своей обособленности, поэзия — поэтичнее, критика — критичнее, история — историчнее и т. д. Эта универсальность может возникнуть, когда простой луч религии и морали коснется хаоса комбинирующего остроумия и оплодотворит его. Тогда сама собой расцветет высшая поэзия и философия.
[124.] Почему высшее так часто проявляется теперь в виде ложной тенденции? Потому что никто не может понять себя самого, если не понимает товарищей своих. Вы должны вечно много прозревать повсюду и неустанно развивать в себе чутьё, пока, наконец, не обретете исконного и существенного. Тогда вам явится гений времени и даст вам тихо понять, что уместно, а что нет.
[131.] Тайный смысл жертвоприношения — в уничтожении конечного за то лишь, что оно конечно. Чтобы показать это, нужно выбрать самое благородное и красивое, а это прежде всего человек, цвет земли. Человеческие жертвоприношения — самые естественные. Но человек есть нечто большее, чем цвет земли, он разумен, а разум свободен, разум — не что иное, как вечное самоопределение в бесконечном. Поэтому человек может приносить в жертву лишь себя самого, и так он и делает в вездесущем святилище, не замечаемом чернью. Каждый художник — Деций, стать художником — значит посвятить себя подземным божествам. Лишь вдохновение гибели открывает смысл божественного творения. Лишь в средоточии смерти возжигается молния вечной жизни.
[135.] Не Герман и Водам — национальные божества немцев, а искусство и наука. Достаточно напомнить о Кеплере, Дюрере, Лютере, Бёме, затем о Лессинге, Винкельмане, Гете, Фихте. Добродетель относится не только к нравам, она имеет место и в искусстве и науке, у которых есть свои права и обязанности. И этот дух, эта сила добродетели и отличает как раз немца в его обращении с искусством и наукой.
[139.] Не существует иного самопознания, кроме исторического. Никто не знает, что он есть, если не знает, чем являются его товарищи, и прежде всего высший его сотоварищ, мастер всех мастеров — гений времени.
[145.] Все люди несколько смешны и гротескны просто потому, что они люди; а художник, вероятно, и в этом отношении вдвойне человек. Так есть, было и будет.
[146.] Даже во внешних обычаях образ жизни художников должен бы явно отличаться от образа жизни остальных людей. Они брамины, высшая каста, чтимая не по рождению, а через свободное самопосвящение.
[148.] Кто снимет печать с волшебной книги искусства и освободит заключенный в ней святой дух? Только родственный дух.
[150.] Универсум нельзя ни объяснять, ни постигать, а только созерцать и являть в откровении. Перестаньте называть систему эмпирии универсумом и потрудитесь усвоить его истинную религиозную идею в «Речах о религии», если вы еще не поняли Спинозу.
[152.] Если ты хочешь увидеть человечество в целом, обратись к семье. В семье души становятся органическим единством, и именно потому семья всецело поэтична.
[153.] Всякая самостоятельность исконна, оригинальна, и всякая оригинальность моральна и есть оригинальность всего человека. Без нее не бывает ни энергии разума, ни красоты души.
Новалису
Ты не витаешь между поэзией и философией, но в твоем духе они сокровенно проникли друг друга. Твой дух был мне ближе других при создании этих образов непонятой истины. То, что ты думал, о том думаю я, то, о чем я думал, будешь думать и ты или уже думал об этом. Существует непонимание, лишь подтверждающее высшее взаимосогласие. Всем художникам принадлежит учение о вечном Востоке. Тебя я называю вместо всех других.
Разговор о поэзии
Поэзия сближает и соединяет неразрывными узами все любящие ее души. Пусть в остальном они ищут в своей жизни самых разных вещей, один совершенно презирает то, что для другого — святая святых, пусть они не ценят, не внимают друг другу, вечно остаются чужими, в этой сфере они все же соединены и умиротворены высшей волшебной силой. Одна муза ищет и находит другую, и все потоки поэзии сливаются в великое общее море.
Разум един — один и тот же во всех; но как у каждого человека своя природа и своя любовь, так каждый носит в себе и свою поэзию. Она должна пребывать с ним с той же несомненностью, с какой он есть то, что он есть, лишь бы было в нем нечто истинное. И никакая критика не может и не смеет похитить у него его сокровенное существо, его глубочайшую способность, чтобы очистить и превратить его в некий общий образ без духа и смысла, как стараются глупцы, не ведающие, чего они хотят. Невысокая наука подлинной критики должна учить его, как он должен формировать себя в себе самом, и прежде всего она должна учить его постигать всякую иную самостоятельную форму поэзии в ее классической силе и полноте, так чтобы цвет и ядро чуждого духа стали пищей и семенем его собственной фантазии.
Никогда дух, знающий оргии истинной музы, не дойдет до конца на этом пути и не будет воображать, будто бы достиг его, ибо никогда не утолит он своего стремления, вечно возникающего вновь из самой полноты удовлетворения. Безмерен и неисчерпаем мир поэзии, подобно богатству живой природы, ее растений, животных и созданий всякого рода, цвета и формы. Даже человеку с всеохватывающим кругозором нелегко будет полностью охватить те искусственные произведения или естественные создания, которые имеют форму и носят имя поэтических творений. Но что они по сравнению с неоформленной и бессознательной поэзией, дышащей в растении, сияющей в луче света, улыбающейся в ребенке, светящейся в цветении юности, пылающей в груди любящей женщины? А ведь это исконная первоначальная поэзия, без которой, разумеется, не было бы словесной поэзии. Да и все мы, люди, всегда имеем один предмет и материал нашей деятельности и радости — единое поэтическое творение божества, частью и цветом которого мы являемся, — Землю. Мы потому способны услышать музыку бесконечного игрового механизма (Spielwerk), понять красоту поэтического творения, что и в нас живет часть поэта, искра его творческого духа, никогда не переставая пылать с тайной силой под пеплом содеянного нами неразумия.
Излишне, чтобы кто-либо посредством, например, разумных речей и поучений стремился сохранить и развить поэзию или даже впервые породить и создать ее и дать ей строгие законы, как это хотела сделать теория искусства поэзии. Подобно тому как ядро Земли само собой покрылось всевозможными образованиями и растениями, как жизнь сама собой возникла из глубин и все стало полно существ, радостно плодящихся, так и поэзия сама собой цветет из незримой исконной силы человечества, когда ее касается и оплодотворяет животворный луч божественного солнца. Только форма и цвет могут воссоздать строение человека; так и о поэзии, собственно, можно говорить только поэзией.
Воззрение каждого на поэзию истинно и хорошо, если оно само является поэзией. Но поскольку его поэзия, именно потому, что это его поэзия, по необходимости ограничена, то и его воззрение на поэзию не может не быть ограниченным. Дух, несомненно, не может этого вынести, так как он, не зная этого, все же знает, что ни один человек не является только этим человеком, но воистину и действительно может и должен быть вместе с тем всем человечеством. Поэтому человек, уверенный, что он всегда обретет себя, вновь и вновь выходит из себя самого, чтобы искать и обрести дополнение своего сокровенного существа в глубине другого. Искра высказывания и сближении — это дело и сила жизни, абсолютное завершение возможно только в смерти.
Оттого и для поэта недостаточно оставить в пребывающих произведениях выражение его самобытной поэзии, врожденной и усвоенной им. Он должен стремиться вечно расширять свою поэзию и свое воззрение на нее, приближая её к высшей поэзии, какая только возможна на земле, стараясь самым определенным образом сомкнуть свою часть с великим целым, ибо мертвящее обощение привело бы как раз к противоположному.
Он может осуществить это, найдя средоточие благодаря общению с теми, кто также нашел его с иной стороны и иным образом. Любовь нуждается в ответной любви. И для подлинного поэта даже общение с теми, кто лишь играет на пёстрой поверхности, может быт целительным и поучительным. Он общительное существо.
Мне издавна доставляло большое удовольствие говорить с поэтами и поэтически настроенными людьми о поэзии. Многие разговоры этого рода я помню всегда, о других я не знаю точно, что в них принадлежит фантазии и что воспоминанию, многое в них реально, кое-что вымышлено. Таков настоящий разговор, он должен сопоставить совершенно различные взгляды, каждый из которых может со своей точки зрения представить бесконечный дух поэзии в новом свете, и все они более или менее стремятся проникнуть в подлинную суть дела то с той, то с иной стороны. Интерес к этой многосторонности привёл меня к решению сообщить то, что я подметил в кругу друзей и первоначально мыслил в связи с ними, всем тем, кто сам ощущает любовь в сердце и достаточно осмыслен, чтобы посвятить себя в священные мистерии природы и поэзии силой собственной внутренней полноты жизни.
* * *
Амалия и Камилла завязали разговор о новой пьесе, он становился все оживленнее, когда появились с громким смехом двое друзей, которых ожидали; мы будем называть их Марком и Антонио. С их приходом общество оказалось в полном сборе, как оно обычно собиралось у Амалии, чтобы свободно и радостно заниматься своим любимым делом. Без уговора или правила выходило большей частью само собой, что поэзия составляла предмет, повод, средоточие их встречи. То один, то другой из них читал драматическое или какое-либо иное произведение, о котором затем много говорилось и высказывалось немало хорошего и прекрасного. Однако скоро все начали чувствовать какую-то недостаточность таких обсуждений. Амалия первая заметила это и нашла, как этому помочь. Она сказала, что друзья недостаточно ясно представляют себе различие своих взглядов. Тем самым высказывания становятся путаными и иногда прерываются именно там, где вообще следовало бы говорить. Каждый, а сначала, может быть, тот, кто более всего хочет этого, должен высказать из глубины сердца свои мысли о поэзии или отдельной ее стороне и части, а еще лучше записать, чтобы стало совершенно ясно, кто что думает об этом. Камилла живо поддержала свою подругу, чтобы хоть раз по крайней мере произошло что-то новое и сменило вечное чтение. «Тогда, — сказала она, — спор примет более крутой характер, что должно произойти, ибо без этого не будет никакой надежды на вечный мир».
Друзьям понравилось это предложение, и они тотчас же приступили к его исполнению. Даже Лотарио, который обычно менее всего говорил и спорил и часто часами безмолвно слушал все, что говорили и о чем спорили другие, сохраняя свое достойное спокойствие, казалось, принял живейшее участие и даже дал обещание что-то прочитать. Интерес возрастал вместе с самим делом и приготовлениями к нему, женщины превратили это в празднество, и наконец был назначен день, когда каждый должен был прочитать то, что он принесет с собой. От всего этого внимание стало более напряженным, чем обычно, но тон разговора остался совершенно таким же, легким и непринужденным, каким он всегда бывал среди них.
Камилла с восторгом описала представление, дававшееся накануне. Амалия, напротив, порицала его, утверждая, что в нем нет даже намека на искусство, ни крупицы смысла вообще. Ее подруга согласилась с нею, но сказала, что пьеса все же достаточно живая и бурная, во всяком случае, хорошие актеры, если они в хорошем настроении, могут сделать ее таковой. «Если они действительно хорошие актеры, — сказал Андреа, посмотрев на свою рукопись и на дверь — скоро ли появятся отсутствующие? — если они действительно хорошие актеры, то у них должно пропасть всякое хорошее настроение от того, что им предстоит еще создавать настроение поэтов». «Друг, — возразила Амалия, — ваше хорошее настроение делает вас поэтом, ибо если сочинителей подобных пьес называют поэтами, то это вымысел, и гораздо более скверный, чем когда комедианты называют себя художниками или позволяют, чтобы их так называли». «Позвольте нам остаться при своем, — сказал Антонио, ибо он явно взял сторону Камиллы. — Если счастливый случай пробудил среди заурядной массы искру жизни, радости и духа, то отметим лучше это, чем без конца повторять, как заурядна эта заурядная масса». «Об этом-то и идёт спор, — сказала Амалия. — Конечно, в пьесе, о которой мы говорим, не происходит ничего такого, чего бы не происходило почти каждый день, — добрая порция вздора». Она начала приводить примеры, но скоро ее стали просить не продолжать, да и, действительно, они доказывали более того, что им нужно было доказать.
Камилла возразила, что это ее совершенно не трогает, ибо она не обращала особого внимания на речи и выражения действующих лиц. Ее спросили, на что же она обращала внимание, ведь это же не оперетта? «На внешнюю сторону, — сказала она, — которая пронеслась передо мной словно легкая музыка». Она похвалила затем одну из остроумнейших актрис, описала ее манеры, ее прекрасный костюм и выразила удивление, что можно столь серьезно относиться к такому явлению, как наш театр. Заурядно здесь, как правило, почти все, но даже в жизни, при более тесном знакомстве с нею, заурядное часто предстает как весьма романтическое и привлекательное явление. «Заурядно, как правило, почти все, — сказал Лотарно. — Это очень важно. Воистину нам не следовало бы слишком часто ходить в такое место, где о счастье должен говорить тот, кто никогда не страдал от толкотни, дурного запаха или неприятных соседей. Однажды одного ученого попросили придумать надпись на фронтоне театра. Я предложил бы такую: "Путник, войди и созерцай самое плоское". Так это и бывает в большинстве случаев».
Здесь разговор был прерван вошедшими друзьями, и если бы они были при этом с самого начала, то спор принял бы, вероятно, иное направление и развитие, ибо Марк думал о театре иначе и не оставлял надежды, что из него выйдет нечто достойное.
Как уже говорилось, они появились в обществе с громким смехом, и из последних сказанных ими слов можно было заключить, что их беседа касалась так называемых классических английских поэтов. Было сказано что-то еще на эту же тему, и Антонио, охотно вмешивавшийся при случае с подобными полемическими репликами в разговор, который он редко вел сам, заявил, что основы их критики и энтузиазма следовало бы искать в сочинении Смита о национальном богатстве. Они были бы только рады, если бы вновь смогли снести какого-либо классика в общественную сокровищницу. Подобно тому как каждая книга на этом острове становится эссе, так и всякий писатель, отлежав положенное ему время, становится классиком. По той же причине они равным образом гордятся созданием и лучших шуток и лучшей поэзии. Англичанин читает Шекспира, собственно, так же, как Попа, Драйдена или какого-либо иного классика. Марк заметил, что золотой век — это современная болезнь, которой должна переболеть каждая нация, как дети — оспой. «Следовало бы попытаться ослабить болезнь прививкой», — сказал Антонио. Людовико, который с его революционной философией охотно ниспровергал в крупных масштабах, начал говорить о своем желании изложить систему ложной поэзии, пользовавшейся особым успехом у англичан и французов в этом столетии, а отчасти популярной у них и до сих пор; глубокая внутренняя связь всех этих ложных тенденций, столь прекрасно согласующихся, дополняющих одна другую и предупредительно угождающих друг другу, столь же примечательна и поучительна, как занимательна и гротескна. Он хотел бы только суметь написать об этом в стихах, ибо лишь комическая поэма оказалась бы вполне подходящей для выражения его мыслей. Он хотел сказать об этом еще что-то, но женщины перебили его и потребовали от Андреа, чтобы тот начинал, иначе предисловиям не будет конца. Потом же они смогут говорить и спорить сколько угодно. Андреа раскрыл рукопись и начал читать.
ЭПОХИ ИСКУССТВА ПОЭЗИИ
Везде, где живой дух предстает нам оформленным в слове, там есть искусство и отбор, преодоление материала, употребление орудий, план и законы обработки. Поэтому мы видим, как мастера поэзии всеми силами стремятся всесторонне развить ее. Поэзия — это искусство, и там, где она еще не была таковым, она должна стать им; там же, где она стала искусством, она несомненно пробуждает в истинно любящих ее сильное стремление познать ее, понять намерения мастера, постичь природу произведения, уяснить происхождение школы и весь ход развития. Искусство покоится на знании, и наука об искусстве — это его история.
Всякому искусству свойственно, по существу, примыкать к уже созданному, и поэтому история его восходит от поколения к поколению, от ступени к ступени все далее, в глубь древности, вплоть до первоначальных истоков.
Для нас, людей нового времени, для Европы эти истоки лежат в Элладе, а для эллинов и их поэзии это был Гомер старая школа гомеридов. Это был неиссякаемый источник поэтического воплощения, могучий поток изображения, где одна волна жизни набегает на другую, спокойное море, где в мирном согласии отражаются изобилие земли и блеск небес. И как мудрецы искали начала природы в воде, так и древнейшая поэзия является нам в облике текучей стихии.
Вся масса сказаний и песнопений объединялась вокруг двух различных центров. Один — это великое совместное предприятие, скопление силы и раздора, слава храбрейшего из героев; другой — полнота чувственною, нового, чуждого, влекущего, счастье семьи, образ изворотливейшего ума, которому, наконец, после всех препятствий удаётся возвращение на родину. Это первоначальное разделение подготовило и создало то, что мы называем «Илиадой» и «Одиссеей», что именно благодаря этой прочной основе сохранилось для потомства из всех других песен той же эпохи.
В произрастании гомеровской поэзии мы видим как бы возникновение поэзии вообще; но корни ее ускользают от взгляда, и цветы и ветви с непостижимой красотой выступают из мрака древности. Этот пленительно оформленный хаос и есть тот зародыш, из которого возник весь мир древней поэзии.
Эпическая форма быстро пришла к упадку. Вместо этого у тех же ионийцев возвысилось искусство ямба, по своему материалу и обработке — прямая противоположность мифической поэзии и именно потому второй центр эллинской поэзии; вместе с ним развилась и элегия, претерпевшая почти такие же многообразные метаморфозы, как и эпос.
О том, чем был Архилох, мы кроме фрагментов, отдельных известий и подражаний в эподах Горация можем догадываться по близкому родству его с комедиями Аристофана и более отдаленному — с римскими сатирами. Больше у нас нет ничего, чтобы заполнить этот громадный пробел в истории искусства. Но для каждого, кто захочет поразмыслить над этим, станет ясно, что вечная суть высшей поэзии заключает и способность излиться в священном гневе и выразить всю полноту своих сил в самом чужеродном материале, в обыденной современности.
Таковы источники эллинской поэзии, ее основа и начало. Высший расцвет — это мелические, хоровые, трагические и комические произведения дорийцев, эолийцев и афинян от Алкмана и Сапфо до Аристофана. Bce, что дошло до нас из высших родов поэзии от этого воистину золотого века, отмечено более или менее прекрасным или возвышенным стилем, живой силой вдохновения и божественной гармонией художественного воплощения.
Целое покоится на прочной почве древней поэзии, оно едино и неделимо благодаря праздничной жизни свободных людей и священной силе древних богов.
Мелическая поэзия, с ее музыкой прекрасных чувств, примыкала сначала к ямбической, с ее натиском страсти, и к элегической, с ее сменой настроения в игре жизненных сил, выступающей с такой живостью, что можно было бы усмотреть в этом ту вражду и любовь, которыми спокойный хаос гомеровской поэзии был подвигнут к новым формам и образам. Напротив, хоровые песнопения были более близки героическому духу эпоса и так же различались в зависимости от преобладания сурового закона или священной свободы в установлениях и настроениях народа. Дышит музыкой все, что внушал Сапфо Эрос, и как величавость Пиндара смягчается радостным весельем гимнастических игр, так и дифирамбы в их необузданной свободе подражают смелой красоте орхестики.
Свой материал и прообраз создатели трагического искусства нашли в эпосе, и подобно тому как он развил из себя собственную пародию, так те же самые мастера, которые создали трагедию, разрабатывали и сатировскую драму.
Одновременно с пластикой возник новый род поэзии, сходный с нею по образной силе и законам построения.
Из сочетания пародии с древними ямбами и как противоположность трагедии возникла комедия, полная той высшей мимики, какая только может быть выражена в словах. Если там действия и события, характеры и страсти, взятые из готовых сказаний, гармонически претворялись в стройную и прекрасную систему, то здесь в этой смелой рапсодии щедро расточалось все богатство вымысла, скрывая глубокий смысл в своей кажущейся бессвязности.
Оба вида аттической драмы действенно вторгаются в жизнь благодаря своему отношению к идеалу обеих великих форм, в которых проявляется высшая и единственная жизнь, жизнь человека среди других людей. Республиканский энтузиазм мы находим у Эсхила и Аристофана, высокий образец прекрасной семьи в условиях героической древности лежит в основе драм Софокла.
Если Эсхил — это вечный прообраз сурового величия и еще не развитого энтузиазма, а Софокл — гармонического завершения, то Еврипид обнаруживает уже беспредельную размягченность, возможную только для художника эпохи упадка, и его поэзия — часто лишь остроумная декламация. Эта первая масса эллинского искусств в поэзии — древний эпос, ямбы, элегия, праздничные песнопения и представления -это сама поэзия. Все последующее вплоть до наших времен — это только остатки, отзвуки, отдельные догадки, приближения, возврат к этому высочайшему Олимпу поэзии. Ради полноты следует упомянуть, что и первые истоки и образцы дидактической поэмы, взаимопереходы поэзии и философии следует искать в эту эпоху расцвета древней культуры в славящих природу гимнах мистерий, в глубокомысленных нравоучениях гном, во всеобъемлющих поэмах Эмпедокла и других исследователей, наконец, в симпозиях, где философский диалог и его изложение полностью становятся поэзией.
Такие исключительные умы, как Сапфо, Пиндар, Эсхил, Софокл, Аристофан, уже не повторялись. Но существовали еще гениальные виртуозы вроде Филоксена, характеризующие состояние распада и брожения — переход от великой идеальной поэзии эллинов к поэзии изящной и ученой. Центром ее была Александрия. Но не только здесь расцвела классическая плеяда трагических поэтов. И на аттической сцене блистало множество виртуозов, и хотя поэты делали опыты во всех родах, подражая любой старой форме и преобразуя ее, все же в драматическом роде по преимуществу сказался дар вымысла, еще присущий этой эпохе, — в обилии новых, остроумных и нередко причудливых сочетаний, задуманных отчасти серьезно, отчасти пародийно. Но и в этом роде поэзии, как и в остальных, все ограничилось изяществом, остроумием и изощренностью. Среди других жанров в качестве специфической формы эпохи назовем идиллию — форму, своеобразие которой почти исчерпывается бесформенностью. В ритме и некоторых оборотах языка и способа изображения она до некоторой степени следует эпическому стилю, в действии и диалоге — дорическим мимам (в отдельных сценах бытовой жизни, отмеченных местным колоритом), в чередующемся пении — безыскусным песням пастухов; эротический дух элегии сближает ее с элегией и эпиграммой той эпохи, когда этот дух проникал даже в эпические произведения, большинство которых, однако, было лишь формой, в какой художник стремился показать, что и в дидактическом роде его изображение способно победить самый сухой и неподатливый материал. В мифологической же поэзии он стремился обнаружить свое знание самых редких сюжетов и свою способность к обновлению и утонченной переработке самых древних и разработанных из них либо же в изящных пародиях играл с мнимыми объектами. Вообще поэзия этой эпохи тяготела либо к изощренности формы, либо к чувственной привлекательности материала, господствовавшей даже в новой аттической комедии; однако то, что отличалось особенной чувственностью, было утрачено.
После того как подражание себя исчерпало, поэты довольствовались тем, что сплетали новые венки из увядших цветов, — эллинская поэзия завершается антологиями.
У римлян была лишь краткая вспышка поэзии, когда они приложили большие усилия, стремясь освоить образцы предшествующего искусства. Они получили их из рук александрийцев; оттого эротический и ученый элемент господствует в их произведениях и должен определять критерий оценки их искусства. Ибо знаток признает любое создание в подобающей ему сфере и оценивает его лишь согласно его собственному идеалу. Хотя Гораций интересен в любом жанре и мы напрасно стали бы искать среди поздних эллинов человека такого же масштаба, однако этот всеобщий интерес к нему связан более с моральной, нежели с художественной его оценкой, согласно которой он может быть высоко поставлен лишь в области сатиры. Слияние римской мощи с эллинским искусством создает величественное явление. Так, Проперций воспитал свою великую натуру на ученейшем искусстве; поток искренней любви изливался с могучей силой из его преданной души. Он примиряет нас с утратой образцов греческой элегии, как Лукреций — с потерей произведений Эмпедокла.
На протяжении нескольких поколений в Риме все хотели быть поэтами, и каждый считал, что должен оказывать внимание и покровительствовать музам. Этот период, который римляне назвали золотым веком своей поэзии, — в действительности пустоцвет в культуре этой нации. Им следовали в этом в новое время; то, что происходило при Августе и Меценате, стало прообразом итальянского чинквеченто, Людовик XIV стремился искусственно вызвать такой же духовный подъем во Франции, и даже англичане сошлись на том, чтобы вкус времен королевы Анны считать наилучшим. Ни одна нация не желала оставаться без своего золотого века, каждый последующий был хуже и бессодержательнее предыдущею, и только достоинство этого сообщения не позволяет назвать точным словом то, что вообразили себе в качестве золотого века немцы.
Возвращаюсь к римлянам. У них была, как уже говорилось, лишь краткая вспышка поэзии, всегда остававшейся, собственно говоря, чем-то противоестественным для них. Им была присуща лишь поэзия остроумия и веселой общительности, и они обогатили искусство одним лишь жанром сатиры. У каждого мастера он принимал новую форму, и великий древний стиль римского общежития и остроумия то заимствовал классическую смелость Архилоха и древней комедии, то от беззаботной легкости импровизатора переходил к безупречному изяществу корректного эллина, то со своим стоическим духом и в неподдельности своего стиля возвращался к древнему величию нации, то вдохновенно предавался гневу. Благодаря сатире предстает в новом блеске то, что еще живет из культуры вечного Рима у Катулла, Марциала или — в разрозненных деталях — у других авторов. Сатира дает нам римскую точку зрения на создания римского духа.
Когда сила поэзии иссякла так же быстро, как и возникла, человеческий дух принял иное направление, искусство исчезло в столкновении древнего и нового мира, и прошло более тысячелетия, прежде чем на Западе снова появился великий поэт. Обладавший ораторским талантом у римлян посвящал себя судебным делам, если же он был эллином, то читал популярные лекции о философии. Довольствовались лишь тем, что сохраняли, собирали, смешивали и портили всякого рода сокровища древности, и, как и в других областях культуры, в поэзии редко встречаются отдельные и малоприметные следы оригинальности; нигде ни одного художника, ни одного классического произведения за столь долгое время. Тем больше было творчества и вдохновения в религии; в развитии новой, в попытках преобразования старой, в мистической философии должны искать мы силу этой эпохи, великой в данном отношении, — промежуточный мир культуры, плодотворный хаос, из которого возник новый порядок вещей, выросло истинное средневековье.
С германцами открылся чистый источник новых героических песнопений, распространившихся по всей Европе. Когда неистовая сила готической поэзии через арабов встретилась с отзвуками чудесных сказок Востока, на южном побережье Средиземного моря расцвело веселое ремесло сочинителей нежных песен и удивительных историй, и наряду со священной латинской легендой то в той, то в иной форме получили распространение и светские романсы, воспевавшие ратные подвиги и любовь.
Между тем католическая иерархия достигла полного развития. Юриспруденция и теология обнаруживают известный возврат к древности. На этот путь, соединяя религию и поэзию, вступил и великий Данте, святой основоположник и отец современной поэзии. Усвоив от прародителей нации все, что было самобытного, святого и пленительного в новом народном наречии, он сумел придать ему классическое достоинство и силу и облагородить таким образом провансальское искусство рифмы. И хотя ему не дано было дойти до истоков, но косвенно римляне смогли внушить ему замысел большого произведения, строго построенного и расчлененного. Всецело отдавшись этому замыслу, он сосредоточил на одном все силы своей богатой фантазии, охватив в могучем порыве в одной грандиозной поэме свой век и свою нацию, церковь и империю, мудрость и откровение, природу и царство Божие. Он отобрал самое благородное и самое позорное из виденного им, самое великое и необычайное, что он способен был измыслить, простодушно изобразил себя самого и своих друзей, возвеличил и прославил свою возлюбленную, представив все с верностью и правдивостью в видимом и полным тайного смысла и соотнесенности с невидимым. Петрарка сообщил канцоне и сонету совершенство и красоту. Его песни — это дух его жизни, единое дыхание одушевляет их, превращая в одно неделимое произведение; вечный Рим на земле и Мадонна на небесах как отблеск единственной Лауры в его сердце образно воплощают и удерживают в прекрасной свободе духовное единство всего поэтического создания. Его чувство как бы изобрело язык любви, спустя века находящий признание у людей возвышенных настроений, в то время как ум Бокаччо создал для поэтов всех наций неиссякаемый источник замечательных историй, в большинстве своем правдивых и тщательно разработанных, и благодаря силе выражения и большим расчлененным периодам превратил повествовательный разговорный язык в прочную основу для романа в прозе. Насколько строга и чиста любовь Петрарки, настолько же материальна сила Боккаччо, который предпочел утешить всех очаровательных женщин, нежели боготворить одну из них. Пленительной веселостью и шутливым тоном своих канцон он создал нечто новое по сравнению со своим учителем, оказавшись счастливее, чем тот в своих подражаниях видениям и терцинам великого Данте.
Эти три мастера — главные представители старого стиля современного искусства; знаток оценит их по достоинству, дилетанту же покажется суровым или чуждым как раз самое лучшее и самобытное у них.
Возникнув из такого источника, поток поэзии у этой избранной нации итальянцев уже не мог иссякнуть. Хотя эти основоположники не оставили школы, а только подражателей, зато уж рано появилась новая поросль. Форма и строй поэзии, отныне вновь ставшей искусством, были применены к авантюрному материалу рыцарских книг, и так возник итальянский romanzo, первоначально предназначенный для чтения в обществе и явно или незаметно превративший старые чудесные легенды в гротеск благодаря легкому налету светской остроты и других духовных приправ. Однако даже у Ариосто, который, как и Боярдо, расцветил romanzo новеллами и в духе своего времени украсил его прекрасными цветами древности, а в стансах достиг высокого изящества, — даже у Ариосто гротеск выступает лишь эпизодически, а не как целое, которое едва ли заслуживает такого названия. Благодаря этому преимуществу и своему ясному уму он возвышается над своим предшественником. Богатство ясных образов и счастливое смешение шутливого с серьезным делают его образцовым мастером легкого рассказа и чувственных фантазий. Попытка с помощью достойного предмета и классического языка поднять romanzo до уровня античной эпопеи, считая его самым великим произведением искусства для нации и особенно для ученых благодаря аллегорическому смыслу, — попытка эта, сколь бы часто она ни предпринималась, оставалась только попыткой, не достигавшей своей цели. Иным, совершенно новым путем, который мог быть пройден только однажды, пошел Гварини в «Верном пастухе» — этом величайшем, можно сказать, единственном произведении итальянцев со времен их первых великих поэтов; ему удалось слить в прекрасной гармонии романтический дух и классическую культуру, что позволило ему сообщить сонету новую силу и новое очарование.
История искусства испанцев, близко знакомых с итальянской поэзией, и англичан, весьма восприимчивых к романтическому, попадавшему к ним, однако, через третьи или четвёртые руки, история их искусства сосредоточивается в творчестве двух людей, Сервантеса и Шекспира, столь великих, что по сравнению с ними все остальное кажется лишь подготовляющим, объясняющим и дополняющим их фоном. Полнота их творений и развитие их непостижимого духа уже сами по себе составили бы материал для особой истории. Мы хотим наметить лишь общую нить ее, те определённые части, на которые распадается целое, или по крайней мере некоторые точки опоры и общее направление.
Впервые взявшись вместо меча, которым он больше не владел, за перо, Сервантес создал «Галатею» — великое и чудесное создание, полное вечной музыки фантазии и любви, самый нежный и пленительный из всех романов; далее — множество произведений, царивших на сцене и достойных древних котурнов, подобно божественной «Нумансии». Это была первая великая эпоха его поэзии: ее характер составляла высокая красота, серьезная, но и очаровательная. Главное произведение его второй манеры — это первая часть «Дон Кихота», где царит причудливое остроумие и щедрое богатство смелого вымысла. В том же духе и, вероятно, одновременно с этим он написал и многие из своих новелл, преимущественно комические. В последние годы жизни он пошел на уступки вкусам, господствовавшим в драме, к которой по этой причине он не прилагал особых усилий. И во второй части «Дон Кихота» он прислушивался к различным суждениям, что не помешало ему, однако, удовлетворить собственным своим требованиям и с непостижимым умом разработать во всей ее глубине всю эту массу, повсюду согласующуюся с тем, что содержится в первой части этого исключительного произведения, раздвоенного и соединенного и здесь как бы возвращающегося к себе самому. Великого «Персилеса» он написал с замысловатой вычурностью, в манере серьезной и темной, согласно его представлениям о романе Гелиодора. Смерть помешала ему осуществить последние его замыслы, относившиеся, по-видимому, к жанру рыцарских книг и драматизированного романа, равно как и завершить вторую часть «Галатеи».
До Сервантеса испанская проза отличалась в рыцарских романах архаической красотой, в пасторальном романе цветистостью, а в романтической драме точно и остро воспроизводила непосредственную жизнь в разговорной речи. В этой стране с давних пор бытовали нежные песни, пленительные по форме, музыкальные или остроумно-игривые, а также романсы, созданные, чтобы с благородной простотой и серьезной правдивостью повествовать о старинных историях трогательных и возвышенных. Менее была подготовлена почва для Шекспира, разве что лишь пестрое многообразие английской сцены, для которой работали то ученые, то актеры, знатные люди и придворные шуты, где мистерии из ранней эпохи драмы или староанглийские фарсы сменялись чужеземными новеллами, отечественными историями и другими предметами, во всех манерах и формах, однако ничего из этого нельзя было бы назвать искусством Все же успеху и основательности способствовало то счастливое обстоятельство, что уже издавна актеры работали для сцены совершенно не рассчитанной на внешний блеск, и однообразие материала в исторических драмах направляло внимание поэта и зрителя на форму.
Самые ранние произведения Шекспира1 следует рассматривать так же, как знаток оценивает достоинства старой итальянской живописи. В них нет перспективы и иных совершенств, но они содержательны, значительны и глубокомысленны и в своем роде превзойдены лишь произведениями того же мастера, принадлежащими лучшей его манере. Мы относим сюда «Локрина», где величавость готического стиля пронзительно сочетается с грубой староанглийской веселостью, божественного «Перикла» и другие произведения этого единственного мастера, подлинность которых в разрез со всей историей оспаривалась и не признавалась учеными педантами по глупости или чрезмерной мудрости. Мы считаем эти произведения более ранними, чем «Адонис» и сонеты, ибо в них нет и следа того пленительного искусства, того прекрасного духа, которым в большей или меньшей мере проникнуты все последующие драмы Шекспира, в особенности периода его расцвета. Любовь, дружба и благородное общество произвели, по его собственным признаниям, прекрасный переворот в его душе. Знакомство с утонченными стихотворениями Спенсера, любимца знати, дало пищу его новому романтическому взлету, возможно приведшему его к чтению новелл, которые он в большей мере, чем когда-либо прежде, перерабатывал с глубоким тактом для сцены, заново конструировал и драматизировал в пленительных образах фантазии. Это развитие отразилось и на исторических драмах, придав им большее богатство, изящество и остроумие, и вдохнуло во все его драмы романтический дух, который в сочетании с глубокой основательностью скоровенно характеризует их и конституирует в качестве романтической основы современной драмы на вечные времена.
Из первоначально драматизированных новелл упомянем только «Ромео» и «Тщетные усилия любви», эти самые светлые создания его юношеской фантазии, более всего близкие «Адонису» и сонетам. В трех драмах о Генрихе VI и в «Ричарде III» мы наблюдаем постоянный переход от старой, еще не романтизированной манеры к большому стилю. Ко всей этой массе он присоединил драмы от «Ричарда II» до «Генриха V», и все эти создания — вершина его силы. В «Макбете» и «Лире» мы видим признаки мужественной зрелости, а «Гамлет» образует неуловимый переход от новеллы к тому, чем являются эти трагедии. Из последней эпохи упомянем «Бурю», «Отелло» и римские драмы. В них безмерно много ума, но присутствует и старческий холод.
Со смертью этих великих писателей художественная фантазия на их родине угасла. Примечательно, что философия, пребывавшая до тех пор в девственном состоянии, быстро стала искусством, вызывая энтузиазм выдающихся людей и полностью привлекая их к себе. В поэзии же не было поэтов, хотя от Лопе де Вега до Гоцци и было несколько ценных виртуозов, да и то только для сцены. Впрочем, число ложных тенденций во всех ученых и популярных жанрах и формах неизменно росло. Из поверхностных абстракций и рассуждений, из ложно понятой древности и посредственного таланта во Франции возникла единая и всеобъемлющая система ложной поэзии, покоящаяся на столь же ложной теории искусства поэзии. Отсюда эта болезнь духа под именем так называемого хорошего вкуса распространилась почти по всем странам Европы. Французы и англичане учредили у себя свой золотой век и тщательно отобрали в качестве достойных представителей нации в пантеоне славы определенное количество классиков из числа писателей, ни одного из которых невозможно даже упомянуть в истории искусства Между тем даже здесь сохранилась еще та традиция согласно которой нужно возвратиться к древности и к природе, и эта искра вспыхнула у немцев после того, как они постепенно пробились через все свои образцы. Винкельман учил рассматривать древность как нечто целое и первый дал пример обоснования искусства через историю его развития. Универсальность Гете явилась таким отблеском поэзии почти всех времен и народов; это неисчерпаемая и поучительная сюита произведений, штудий, набросков, фрагментов, опытов во всех родах и различных формах. Философия немногими смелыми шагами достигла того, что научилась понимать себя самое и дух человека, в глубине которого она открыла источник фантазии и идеал красоты, и таким образом она должна была явно признать поэзию, о сущности и существовании которой до сих пор даже и не подозревала. Философия и поэзия, высшие силы человека, которые даже в Афинах в эпоху своего расцвета действовали обособленно, каждая сама по себе, теперь проникают друг в друга, чтобы в вечном взаимодействии оживлять и формировать друг друга. Переводы поэтов и воспроизведение их ритмов стали искусством, а критика превратилась в науку, устраняющую старые заблуждения и открывающую новые пути в познании древности, в глубине которого намечается законченная история поэзии.
Нужно только, чтобы немцы и дальше пользовались этими средствами, чтобы они следовали примеру Гете, исследовавшему художественные формы вплоть до их корней ради возможности вновь оживить или по-новому сочетать их, чтобы они возвратились к истокам своего языка и своей поэзии и высвободили былую силу, высокий дух, дремлющий до настоящего времени в забвении в памятниках отечественной древности, начиная с «Песни о Нибелунгах» и кончая Флемингом и Векерлином. Тогда эта поэзия, изначально развитая столь превосходно, как ни у какой другой современной нации, сначала в качестве героической саги, затем рыцарской игры и, наконец, бюргерского ремесла, снова станет у немцев основательной наукой подлинных ученых и настоящим искусством изобретательных поэтов.
Достарыңызбен бөлісу: |